• Приглашаем посетить наш сайт
    Грибоедов (griboedov.lit-info.ru)
  • Ст.Рассадин. Фонвизин. Часть 7.

    Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18
    19 20 21 22 23 24 25

    ПОЛШАГА

    Все это не надо понимать так, будто следует опорочить "фернейского старца": надо помнить, что русские вольтерьянцы - не Вольтер, как толстовцы - не Толстой. Собственно говоря, и сами-то вольтерьянцы не напрасно всегда были из наиболее мыслящих и отважных людей, и когда я говорю, что Фонвизин среди них был "как все", то важно, что среди них, среди людей, обладающих превосходными достоинствами (увы, писателя и это не может утешить, ему нужно быть только самим собою). То, что общество - в России, да и во Франции тоже - в конце концов отшатывалось от Вольтера, понятно: общественная душа, как душа индивидуальная, пушкинская или фонвизинская, убоявшись цинизма и скепсиса, отвергала их инстинктом самосохранения. Но, с другой стороны, именно за этим отшатыванием следует полковник Скалозуб, всерьез, а не в шутку желающий заменить Франсуа Мари Аруэ фельдфебелем.

    И ведь заменили: Аракчеевым.

    Насмешливо-светски-кощунственный тон молодого Фонвизина не был еще достаточно серьезен, отрицание всего и вся не было выстрадано. Но свободомыслие, избравшее не самую удачную форму проявления, - оно-то было серьезно. И говорило об истинных потребностях души и ума.

    В те годы казалось даже, что оно располагает счастливыми политическими перспективами. Притом - весьма близкими.

    "Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным; этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий, ваших уставов благо народа и справедливость, неразлучные друг с другом, - свобода, душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтоб повиновались законам, а не рабов...".

    Кто он, этот отчаянный вольнодумец, этот великолепный утопист? Это - Екатерина Вторая... вернее, пока что великая княгиня Екатерина Алексеевна.

    То, что намереваются свершить до воцарения, при восшествии на престол обычно оказывается не столь уж неотложным или преждевременным, и все же в первые годы царствований свободомыслие в надежде поднимает голову, свободоязычие развязывает язык, а завтрашний деспот их, случается, даже приободряет. Что касается Екатерины, то ее ободрение, кажется, превосходило и смелые ожидания. Тому свидетельством был "Наказ", писавшийся ею в 1765-1767 годах и открыто использовавший мысли просветителей, более всего Монтескье - о свободе и рабстве, законах и деспотизме.

    Случай, когда на компиляцию грех сетовать.

    Аксиомы, способные опрокинуть стены, - выразительно определил "Наказ" Никита Панин. Конечно, сочинение это было полно противоречий, не всегда нечаянных, - хитроумие Екатерины уже сказывалось. Весьма уклончиво использовались формулы Монтескье, идеалом которого как-никак была конституционная монархия. Больше того. Возникла ситуация уникальная: сам автор полузапретил свое взлелеянное создание; сенатский указ от 24 сентября 1767 года предписал разослать в высшие учреждения всего пятьдесят семь экземпляров "Наказа", причем указывалось, чтобы "оные содержаны были единственно для сведения одних тех мест присутственных". Велено было не выдавать их не только посторонним, но и своим, канцелярским - ни для чтения, ни, тем паче, списывания. И все же, что бы там ни было, "Наказ" твердо говорил о необходимости коренных перемен в государстве - и, стало быть, уже тем самым о нетерпимости положения нынешнего.

    Главное же, то не было отвлеченными рассуждениями государыни-философа; "Наказ" и писался с тем, чтобы наказать, внушить будущим депутатам будущей "Комиссии для сочинения проекта нового уложения", или, как ее именовали короче, Комиссии Уложения, какими должны быть новые русские законы. Точнее сказать, закон - в единственном числе, ибо, по выражению историка, в России после Петра было "при чересчур обильном законодательстве полное отсутствие закона".

    И вот происходит невиданное. К 31 июля 1767 года в Москву съезжаются депутаты, избранные от дворян, горожан, казачьих войск, пахотных солдат, черносошных крестьян, однодворцев, иноверцев - ото всех, кроме крестьян крепостных, помещичьих; они везут с собою наказы - уже малые, от избирателей; они полны готовности решать судьбу России. Есть даже такие, что надеются покончить с рабством.

    Правда, торжественность уже первых дней несколько осажена чудовищным актом, - между прочим, прямо коснувшимся титулярного советника Дениса Фонвизина, служащего под началом Елагина "у принятия челобитен". 22 августа издан указ "О бытии помещичьим людям и крестьянам в повиновении и послушании у своих помещиков и о веподавании челобитен в собственные Ея Величества руки".

    У этого указа своя история.

    Его, так сказать, черновая редакция была обнародована еще в декабре 1762-го; едва короновавшись, императрица дала понять мужичкам, что баловать их не намерена, а, главное, сразу успокоила помещиков: не пугайтесь, не ущемлю. Челобитные на помещиков были воспрещены - что, кстати, немедля родило недоразумение, которое можно было бы назвать курьезным, не будь оно сопряжено с ужасом. Крепостные Дарьи Салтыковой, умертвившей семьдесят пять человек, подают на нее жалобу, и их тут же арестовывают и содержат под караулом, не выдавая даже кормовых денег: оказывается, бедняги слыхом не слыхали об указе и подали челобитную через несколько дней после его принятия.

    Слава богу, Сенат, специально занявшийся этим делом, установил их неосведомленность, - не то отвечать бы им вместе с Салтычихой.

    Проходит два года с малым, и правительство снова радушно предлагает помещикам взять на себя их хлопоты по исправлению мужиков: 17 января 1765 года господам рекомендовано присылать провинившихся холопьев в Адмиралтейскую коллегию с тем, чтобы отдать их в каторжные работы "на толикое время, на сколько помещики их похотят". Проходит еще два... нет, не года, а дня, - некогда, надобно спешить выбивать из крестьянских голов последние иллюзии насчет матушки-царицы - и издается указ, снова запрещающий подавать императрице челобитные под страхом усиления кар. За первое нарушение - каторжные работы на один месяц. За второе - публичное телесное наказание и год каторги. За третье - снова пороть и в каторгу навечно.

    Однако неисправимые "царисты" не хотят угомониться, - из одной поездки по Волге в 1767 году Екатерина привезла более шестисот челобитных (не смогла не взять самолично). И ответила на доверие помянутым указом, обошедшимся без предварительных мер и объявлявшим, что "как челобитчики, так и сочинители сих челобитен наказаны будут кнутом и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск".

    Превосходное предисловие к обсуждению прав крепостных и к разговорам об усмирении жестоких помещиков...

    "О повреждении нравов в России" князь Щербатов схватывается с теми, кто осмеливается посягать хоть на малую толику дворянских прав, но и сам обличает государственные беспорядки...- словом, Комиссия Уложения заседает не так благонравно, как хотелось бы, пока императрица под приличным предлогом в декабре 1768 года не прекращает заседаний. Предлог: начало турецкой войны, во время коей депутаты должны исполнять свои патриотические обязанности.

    Разумеется, перерыв в заседаниях осужден был длиться вечно.

    Молодой Пушкин, жгуче ненавидевший Екатерину, писал:

    "Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие; "Наказ" ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами, но перечитывая сей лицемерный "Наказ", нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и короне, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна".

    Лицемерие Екатерины обсуждать нечего, она им отличалась с юности, в чем признавалась ничуть не стыдясь, с некоторым даже простодушием:

    "Я была от природы веселого нрава и с удовольствием замечала, что с каждым днем росло расположение ко мне публики, которая смотрела на меня, как на замечательного и умного ребенка. Я показывала великую почтительность матушке, беспредельное послушание императрице, отличную внимательность великому князю, и одним словом всеми средствами старалась снискать любовь публики".

    Заметим при этом, что мать ее раздражала вульгарностью и бранчливостью, императрицу Елизавету она не любила (и было за что), великого князя и супруга презирала, - но таково время. Когда десятилетия спустя Молчалин станет перечислять свои добродетели угождения: "...швейцару, дворнику, во избежанье зла собаке дворника, чтоб ласкова была", их отвратительность будет открыта не только умнику Чацкому, но и всему партеру, их уже начнут стыдиться. Екатерина же спокойно рассказывает, как муж упрекал ее в двоедушии:

    "Я возражала ему, говоря, что исполняю только приличие, которого невозможно обойти без скандала, и делаю то, что все делают..."

    "Что все делают...". Лицемерие - порок века; вернее, не осознается как порок. Угождать "начальнику, с кем буду я служить", - естественное дело во времена всеобщей, еще феодальной зависимости.

    Не буквально для всех, разумеется: белые вороны видны по полету и тут.

    Пушкин очень не благоволил к Радищеву, но восхищенно отмечал уникальность его фигуры для времени, когда даже смелость и свободомыслие черпают силы в покровительстве. Не отвага Радищева удивляла Пушкина более всего (отважны были многие, в том числе Денис Иванович), но то, что он был отважен в одиночку:

    "Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия, противу Екатерины!"

    Неудивительно, что Радищев и видит не так, как все; в "Житии Ушакова" он гневно пишет о просителях, которые "употребляют ласки, лесть, ласкательство, дары, угождения и все, что вздумать можно, не только к самому тому, от кого исполнение просьбы их зависит, но ко всем его приближенным, как то к секретарю его, к секретарю его секретаря, если у него оный есть, к писцам, сторожам лакеям, любовницам, и если собака тут случится, и ту погладить не пропустят".

    Прямо-таки первый набросок Молчалина; но такое далеко не общепризнано, и невозможно понять характер хотя бы той же Екатерины без погружения в атмосферу века.

    "...Чтение и размышление сообщило мысли Екатерины диалектическую гибкость, поворотливость в любую сторону, дало обильный запас сентенций, общих мест, примеров, но не дало никаких убеждений, - говорит Ключевский. И повторяет, настаивая: - У нее были стремления, мечты, даже идеалы, не убеждения...".

    Вряд ли он прав в категорическом своем отрицании, хотя и не одинок в нем. Нечто подобное утверждал князь Михаил Михайлович Щербатов, давший императрице отменную характеристику:

    "Одарена довольной красотою, умна, обходительна, великодушна и сострадательна по системе, славолюбива, трудолюбива по славолюбию, бережлива, предприятельна, и некое чтение имеющая... Напротив же того, ее пороки суть: любострастна, и совсем вверяющаяся своим любимцам, исполнена пышности во всех вещах, самолюбива до бесконечности, и не могущая себя принудить к таким делам, которые ей могут скуку наводить, принимая все на себя, не имеет попечения о исполнении и, наконец, толь переменчива, что редко и один месяц одинакая у ней система в рассуждении правления бывает".

    Однако сам же сердитый князь вносит в свои утверждения существеннейшую поправку:

    "Впрочем, мораль ее состоит на основании новых философов, то есть не утвержденная на твердом камени Закона Божия, и потому, как на колеблющихся светских главностях есть основана, с ними обще колебанию подвержена".

    Сказано блистательно!

    В этом все дело; прав Ключевский, говоря о нравственном утилитаризме Екатерины, но утилитаризм-то был в философском обычае века, в коем энциклопедисты объявили разум и пользу мерилами всего на свете, даже - нравственности. Вот подробность, весьма характерная: Вольтер выступает против смертной казни - что может быть человечнее? Но аргументы его взывают не к морали, а к пользе: оказывается, просто невыгодно губить рабочую силу, которая может пригодиться обществу на рытье каналов или мощении улиц. Он же говорит о варварстве пытки - что может быть нравственнее? Но при том допускает пытку для особо опасных преступников; снова соображения разума, а не порывы души. То есть сама мораль выходит зыбкой, слишком зависимой от рассудка, - естественное противоречие Просвещения.

    "При утилитарном взгляде на принципы с ними возможны сделки" - разумеется, так. "Несправедливость допустима, если доставляет выгоду; непростительна только бесполезная несправедливость", - да, это весьма далеко от истинной человечности. Но отчего бы укоризненные эти слова, адресованные Ключевским Екатерине, не отнести и к Вольтеру?

    Не случайно именно он, утилитарист и скептик, авторитетом своим узаконил двойственность русской императрицы, сочетавшей природную незлобивость, обросшую трогательными легендами, с хладнокровной жестокостью к народу, благие размышления "Наказа" - с откровенным самодержавством. "Если бы бога не было, его стоилобы бы выдумать", - говаривал фернейский философ. Если бы не было его самого, Екатерине следовало бы отыскать его подобие.

    Но он был.

    "Она сразу поняла, благодаря своей рассудительности и непогрешимому здравому смыслу, которым ее наградила природа, что существует явное и, по-видимому, несогласуемое противоречие между ненавистью к деспотизму и положением деспота. - Так пишет К. Валишевский, польский историк-беллетрист, знаток интимной жизни императрицы, и на сей раз его замечания тонки и точны. - Это открытие, вероятно, было для нее стеснительно, ввиду уже присущих ей властных инстинктов. Оно ее поссорило впоследствии с философией или по крайней мере с некоторыми философами. Между тем нашелся человек, который доказал ей, что пугающее ее различие несущественно; этот человек - опять-таки философ - Вольтер. Без сомнения, введение каприза в управление человеческими судьбами является ошибкой и может стать преступлением; безусловно, мир должен быть управляем разумом; но кто-нибудь должен же олицетворять его на земле. С установлением этого положения формула вытекает сама собой: деспотический образ правления может быть самым лучшим управлением, допускаемым на земле; это даже самое лучшее управление при условии, что оно разумно. Что же для этого надо? Чтобы оно было просвещенное".

    Екатерина искала в Вольтере своего оправдания, он в ней - своего государственного идеала. Они нуждались друг в друге.

    "Мораль" ее была общепринятой тогда моралью, не хуже и не лучше...", - лапидарно заметил академик Тарле. Должно было пройти время, и немалое, чтобы двуличие стало самоочевидным и сделалось добычей грациозной насмешки Алексея Константиновича Толстого:

    "Madame, при вас на диво

    Порядок расцветет, -

    Писали ей учтиво

    Вольтер и Дидерот, -

    Лишь надобно народу,

    Которому вы мать,

    Скорее дать свободу,

    Скорей свободу дать".

    "Messieurs, - им возразила

    Она, - vous me comblez", -

    И тотчас прикрепила

    Украинцев к земле".

    Екатерина слышала лишь то, что хотела слышать. "Vous me comblez" ("вы мне льстите"), - кокетничает она в пародийной истории Толстого, пропуская мимо ушей совет относительно крестьянской свободы. Так было и на самом деле: Ипполит Богданович знал, что творит и кому угождает, когда перевел строки Мармонтеля, обращенные к царице:

    "Щастливому в твоем владении народу

    Осталося иметь едину лишь свободу;

    Единой вольности ему недостает..." -

    и снабдил перевод очаровательным примечанием: "Сии стихи писаны чаятельно прежде заведения в Санктпетербурге Академии свободных художеств; г. Мармонтель не имел тогда известия ни о сем заведении, ни о вольности в России".

    Вот чего недоставало русскому мужику - свободных художеств...

    Лицемерие поразительным образом сочеталось с искренностью; Екатерина всерьез восприняла похвалы Державина в "Фелице", особенно гордилась строчками, говорящими о ее терпимости к своим зоилам, и княгиня Дашкова однажды застала ее плачущей над книжкой "Собеседника любителей российского слова", в которой анонимно напечатана была "Фелица":

    "Кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно описать, что, ты видишь, я, как дура, плачу?"

    Именно такой, какова богоподобная царевна из державинской оды, видела она себя, такой не прочь была не только казаться, но быть, и даже Комиссию Уложения затевала, по-видимому, всерьез и не только для того, чтобы понравиться Вольтеру и снискать лавры благодетельницы народа. Конечно, она надеялась, что работы Комиссии прославят ее, но это говорит не о несерьезности намерений, а разве о том, что она, обманываемая, подобно многим монархам, своим окружением, плохо знала положение дел в стране. Не зря же на звала для участия в заседаниях Дидро, Даламбера, все того же Вольтера, - таких наблюдателей и, больше, советодателей можно приглашать, лишь будучи очень уверенной в себе и в благой пользе работ Комиссии.

    Великие французы приехать отказались, а вместо себя прислали "меньшого брата", Мерсье де ла Ривьера, но и того спровадил Никита Панин: взгляды меньшого, оказавшегося сторонником "законного деспотизма", были для Никиты Ивановича, мечтавшего об ограничении монаршей власти, слишком уж нелиберальными.

    Кстати сказать, лицемерие - еще не худшее, что есть на свете. Лживый и коварный, лицемер, по крайности, знает о том, что дурного надо стыдиться, то есть хотя бы умозрительно представляет разницу между добром и злом, а, главное, принужден лицемерить. Принужден обстоятельствами. Говорят, случается и так, что он, выгравшись в благородную роль, почти сливается с нею и, будучи недобрым, нехотя делает добро.

    "Присвойте себе добродетель, если у вас нет ее", - говорил Шекспир, и, каков бы ни был характер Екатерины, ежели б она выдержала до конца позу, избранную вначале, можно ли было желать лучшего?

    ...Судьба Фонвизина сложилась так, что императрица вмешивалась в нее не только в той же мере, как в судьбы всех своих подданных: определяя политику государства, издавая указы, чохом карая и милуя, - нет, Денис Иванович был ею выделен из многих, находился на виду, даже вблизи. Оттого Екатерина Вторая станет одной из заметных "героинь" этой книги - не только как воплощение власти, но как человек, женщина, литератор. А человеком она была, как известно, интересным, сложным, необычайно одаренным - даже в отношении словесности.

    делается только для Петра Великого. Дело именно в сложности, непрямолинейности Екатерининой личности, весьма причудливо сочетавшей пороки и добродетели своего времени (причудливость была тоже в духе века).

    О сложности, о двойственности надо помнить тем более, что в судьбу самого Фонвизина она вторгалась грозно, коварно, губительно, являясь могущественной антагонисткой Дениса Ивановича в политике и в словесности; стало быть, и в книге "Фонвизин" ей суждено представать в неблаговидном постоянстве. А все ж недаром ее правление, кончившееся грозами и громами, обрушенными на неугодных сочинителей, сперва дало им, этим сочинителям, возможность поднять головы и выговориться: Державину, Новикову, Княжнину, да и Фонвизину. И нравственная наша неуступчивость не должна мешать исторической объективности.

    Итак "присвойте себе добродетель"...

    Екатерина в свою красивую роль не выгралась. Поистине страшна стала она в конце своего правления, охваченная безудержным старческим сластолюбием, напуганная до смерти сперва Пугачевым, а после французской революцией, - в эту же, раннюю, пору многое она задумывала всерьез. Да если бы и не всерьез, если бы всего лишь лицемерила! - все-таки благородные умы ухитрялись преотличнейше использовать ее двойственность. Новиков в "Трутне", превознося императрицу за позволение свободно говорить и мыслить, ее же и обличал; в Комиссии Уложения депутат от козловского дворянства Григорий Коробьин напропалую цитировал "Наказ", делая из него выводы, Екатерину никак не устраивавшие.

    "Не может земледельчество процветать тут, где никто не имеет ничего собственного... Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества..." - повторяет Коробьин царицыны слова, прихваливая:

    "Премудрое умствование, изъявляющее материнское сердце!"

    5 мая 1768 года на Комиссии стоит как будто довольно частный вопрос: что делать с беглыми крестьянами? Выступает он, Коробьин.

    "При чтении законов о беглых господских людях и крестьянах, - с эпическою простодушностью начинает он, - пришло мне на мысль, почтеннейшие господа депутаты, рассмотреть, какая бы причина была, убеждающая их к толь поносному и для них опасному делу".

    И далее:

    "Часто я размышлял о том, что бы понуждало крестьянина оставить свою землю, с которой ступить почитает он за дело невозможное. Покинуть родственников, жену и детей, которых видя при себе, несказанно утешается, а разлучаясь с ними, источник слез проливает..."

    "...странствовать по неизвестным местам и предаться толиким несчастиям, иногда же и самой смерти. Когда токмо войду в такие мысли, то сам себя уверить не могу, чтобы одни только крестьяне были причиною своего бегства. Чего ради я должен бываю посмотреть на самих помещиков, как они поступают с ними".

    Вот оно! Нет, недаром князь Щербатов заявлял об опасности самого рассмотрения таких вопросов, и Екатерина, конечно, куда охотнее согласилась бы с ним, ненавистником ее персоны, чем с лукаво-рьяным сторонником Коробьиным. А тот, объявив намерение посмотреть на виновных помещиков, смотрит на них как бы очами Екатерины, говорит о непосильном оброке и прямом грабеже ее языком, языком "Наказа", не переставая его цитировать: мужики "закапывают в землю деньги свои, боясь пустить оные в обращение; боятся богатыми казаться; боятся, чтобы богатство не навлекло на них гонения и утеснения".

    Уклончивость "Наказа", а главное, то, что его сочинитель не спешил и даже не намеревался претворять собственные идеи в плоть, больно ударило по надеждам; крушение Комиссии, обратившее ее в "фapcy", многие головы заставило поникнуть, а все ж какие голоса получили вдруг возможность прозвучать в публичном собрании!

    Говорит один из замечательных русских людей, философ Яков Козельский. С достоинством возражает он тем, кто уверяет, будто крестьяне своим неблагонравием лучшей доли не заслужили, - и ведь не вступает в рабскую полемику, не мельтешит, не старается перебить:

    Ничего подобного. Логика его, логика свободного человека, которого не пугает даже та правда, что, казалось бы, служит его противникам, бесстрашна и бесхитростна. И оттого нравственна:

    "Что же и леностью, пьянством и мотовством обвиняют их, крестьян, то пускай, положим, и так. Но я представляю трудолюбивую пчелу в пример: за что она трудится и кому прочит? Что она трудится часто не для себя, она того не предвидит, но приобретенное, как видно, почитает за собственное добро, что защищает его и для того кусает, жалит, жизнь теряет, как только человек или другое животное подойдет к гнезду ее. Крестьянин же чувственный человек, он разумеет и вперед знает, что все, что бы ни было у него, то говорят, что не его, а помещиково. Так представьте себе, почтенное собрание, какому человеку тут надобно быть, чтобы еще и хвалу заслужить? И как ему быть добронравну и добродетельну, когда ему не остается никакого средства быть таким?"

    Как скоро люди начинают чувствовать себя свободными, - дай им только чуточную потачку...

    литераторов: тот же Козельский, Елагин, Новиков, Щербатов, Василий Майков, который прославится стихотворными бурлесками, Михаил Попов и Александр Аблесимов (оба прогремят комическими операми "Анюта" и "Мельник, колдун, обманщик и сват"), друг Фонвизина Федор Козловский. И многие еще.

    В эту обнадеженную пору и определяются взгляды Дениса Ивановича, зреет дарование, дело идет к одолению первой из вершин, "Бригадира". Характер начинает проступать даже в переводах, прежде столь разнородных.

    Тогда переводили необычайно много. Вяземский, сравнивая те годы со своими, поражался, как пало число переводов: потому что возросла образованность общества, стало обычным делом знание языков, и перевод постепенно становился полем эстетического соперничества оригинала и копии. Переводчикам времен Фонвизина не до того, их деятельность насущна, она в полном смысле просветительская, и отбор сочинений для перевода делается из соображений едва ли не утилитарных: кого и как просвещать.

    Не стоит, конечно, в любом из переводов Фонвизина углядывать политическую тенденцию. Сентиментальная "аглинская" повесть "Сидней и Силли, или Благодеяние и благодарность", скорее, интересна как одно из первых размышлений о принципах перевода и довольно неуклюжее предвосхищение прозы карамзинской. Вряд ли есть попытка утвердить свои взгляды и в прозаической поэме Поля-Жереми Битобе "Иосиф", по нынешнему понятию, "отменно длинной, длинной, длинной", по тогдашним, напротив, отменно увлекательной. И не только по тогдашним: популярность перевода не оказалась быстролетной, и еще в деревенском детстве Ключевского, спустя лет сто после первого издания, "Иосиф" был одной из трех нецерковных книг, прочитанных впервые, рядом с "Потерянным раем" Мильтона и альманахом Карамзина "Аглая".

    Но прочие переводы не умалчивают о настроениях молодого Дениса Ивановича. Они красноречивы - если не в том отношении, что своего хотел и имел он сказать, то в том, чью школу проходил. Это и Вольтерова "Альзира", трагедия антиклерикальная и антитираническая, перевод которой, хотя и неопубликованный, принес Фонвизину некоторую известность, но зато и множество насмешек, ибо выяснилось, что юный переводчик во французском не совсем тверд: спутал "sable" с "sabre", "саблю" с "песком". И переводившиеся с гимназических времен басни и притчи знаменитого датчанина Людвига Гольберга, неспроста окрещенного "северным Вольтером" (заодно уж и "датским Мольером" тоже), басни типично просветительские, не только судачащие о вечных пороках и добродетелях, но открыто мешающиеся в борьбу современных идей, - случается, что их басенном мире, а то и в мирке одной-единственной басни, с козлами, львами и обезьянами уживаются Юстиция, Философия, Риторика, Метафизика, даже Земледельчество: обо всем нужно высказаться, все перестроить с рассудочным азартом Просвещения.

    переводы юридической и политической публицистики, сделанные и по заказу иностранной коллегии и по выбору собственному: "Сокращение о вольности французского дворянства и о пользе третьего чина", "О правительствах", "Торгующее дворянство"...

    Зрел государственный ум, который будет присущ Денису Ивановичу и который впоследствии подскажет ему слова, исполненные твердого сознания обязанности и робкой надежды: писатели "имеют долг возвысить громкий глас свой против злоупотреблений и предрассудков, вредящих отечеству, так что человек с дарованием может в своей комнате, с пером в руках, быть полезным советодателем государю, а иногда и спасителем сограждан своих и отечества".

    "Советодателем государю"... Но нам-то известен сарказм Екатерины:

    "Худо мне жить приходит; уж и господин Фон-Визин хочет учить меня царствовать!"

    Да и в самих фонвизинских словах заметно вполне трезвое ожидание подобного ответа. Какое ясное сознание пространства между желанным и реальным, долгом и возможностью! Писатель "имеет долг" - сказано решительно и безапелляционно, ибо касается того, что в твоих силах и зависит только от тебя. Возвышай голос, возвещай о грядущей беде, но не обнадеживайся, что непременно будешь услышан теми, от кого зависит беду предотвратить. "Человек с дарованием может..." - только может, не больше, и слово неуверенно оттого, что это уже независимо от тебя.

    Тема гражданского долженствования уже звучит в сочинениях молодого Фонвизина. В том числе и в том, после коего мог он уже числиться "комиком".

    10 ноября 1764 года учитель великого князя Павла Семен Андреевич Порошин записывает в свою тетрадь:

    "Ввечеру пошли в комедию. Комедия была русская: "Сидней" в переводу г. Визина, в стихах; балет из маленьких учеников; маленькая пиэса "В мнении рогоносец". За ужиною разговаривали мы о комедии. Его Высочеству сегоднишнее зрелище поправилось; особливо понравился крестьянин. Откушавши изволил Его Высочество лечь опочивать, десятого часу было минут десять".

    Порошин не совсем точен: стихотворная комедия "в переводу г. Визина" называлась "Корион". А переводу подлежал действительно "Сидней", французская пьеса Грессе.

    "в переводу". Это не перевод, переделка на условно-русский лад, пока что робкая. Но - своевременная, потому что на сцене Российского театра идут лишь три отечественные комедии, все сумароковские: "Тресотиниус", "Чудовищи" и "Пустая ссора". Да и те написаны полтора десятка лет назад, что же до уровня их совершенства, то...

    Впрочем, об этом уровне и о том, какою должна быть русская комедия, и начался спор немедля после появления "Кориона".

    Уже в следующем году еще один литератор елагинского круга и еще один елагинский секретарь, Владимир Лукин, сочиняет, а точнее тоже переделывает с иноземного на российский лад комедию "Мот, любовию исправленный". И начинает войну с Сумароковым, с единодержавством его в драматическом репертуаре и в мнении о драме.

    Вот чем не устраивает Владимира Игнатьевича Александр Петрович:

    "Кажется, что в зрителе, прямое понятие имеющем, к произведению скуки и того довольно, если он услышит, что русский подьячий, пришед в какой ни на есть дом, будет спрашивать: "Здесь ли имеется квартира господина Оронта?" - "Здесь, - скажут ему, - да чего ж ты от него хочешь?" "Свадебный написать контракт", - скажет в ответ подьячий. Сие вскрутит у знающего зрителя голову. В подлинной русской комедии имя Оронтово, старику данное, и написание брачного контракта подьячему вовсе не свойственно... я мню, что не можно русскому писателю сплести столь несвойственное сочинение".

    "северного Вольтера" Гольберга, прочих их единомышленников сердило, что сумароковские комедии, переселяясь в Россию из Франции, ленятся сменить французские кафтаны и отвыкнуть от французских обычаев, не выглядят коренными россиянами, - и, стало быть, бессильны исправлять национальные пороки.

    (Кстати сказать, разумные доводы хоть и возымели действие, Да не на всех: не говоря о Сумарокове, бросившемся в контратаку, в комедиях императрицы Екатерины, которые будут написаны только через несколько лет, снова явится тот же злосчастный свадебный контракт. А служанка, хоть и будет именоваться не Дориной или Селиной, а Маврою, все-таки будет почитывать Ричардсона.)

    "Наша драма подкидыш, - писал Вяземский. - Перенесенная к нам с чужой почвы, она похожа на те деревья, которые, по вырубке, втыкают в землю уже в полном их развитии. Конечно, хозяину нет труда ходить за ними, возращать, расправлять их: дерево как дерево; но то беда, что в нем нет прозябения: оно увядает, сохнет, и хотя кое-где и пробивается на нем уцелевшая зелень, но не ждите от него ни тени, ни плодов, ни отпрысков. Вы хотели иметь декорацию, комнатную рощу, и имеете ее; но корни, но произрастительная сила не у вас: они остались на родине".

    Услышь это Лукин, он был бы рад столь красноречивому посрамлению того, кого осмеял в комедии "Щепетильник" как Самохвалова; Вяземский, однако, включал в круг подкидышей сочинения и его самого, да и писателей куда более одаренных. И был прав по-своему: то, что Лукину казалось отчаянным прыжком через пропасть, на краю которой безнадежно остался устарелый Сумароков, было малым шажком, ибо и Владимир Игнатьевич полагал, что русскому автору "заимствовать необходимо надлежит", иначе ничего путного не выйдет. И он выступал с декларацией весьма еще скромной. Я, пояснял он одну из своих переделок, "склонил сие сочинение на свои нравы и переменил имена французские, которые на нашем языке, когда они представляемы бывают, странно отзываются, иногда слушателей и от внимания удаляют".

    И много, соображаясь с историей. Во всяком случае, ежели лукинский "Мот" или прославивший его "Щепетильник" - шажок, то "Корион" Фонвизина - и вовсе пока еще полшажка.

    Это бросается в глаза хотя бы темя же именами персонажей. Лукин скоро выпустит на сцену Добросердовых, Правдолюбовых, Пролазиных и Притворовых, предтеч Правдина и Скотинина, - у Фонвизина русаки именуются Корионом, Менандром и Зеновией (вот они, пол шажка, осторожная половинчатость: эти имена и в православных святцах отыщутся, и недалеко еще ушагали от персонажей Грессе - Сиднея, Гамильтона, Розали).

    Есть, правда, в этом "склонении на свои нравы" и прямо российский персонаж: Грессеев садовник обернулся подмосковным крестьянином, а зацокал, как коренной пскович:

    "И господи спаси от едакой круцыны!

    "

    "цем", "цто", "цасце".

    Кстати сказать, вскоре нехитрая выдумка будет подхвачена, даже развита, и представление о народной речи как о дурацко-ломаной восторжествует в комедии. В лукинском "Щепетильнике" работник станет изъясняться так:

    "Тот цостный боярин, которой не покупает ницаво из мудростей хранчуских..."

    А в опере Матинского "Санкт-Петербургский гостиный двор" мужичок взмолится:

    "Ваше высокородье! Колды бы я табе не баил, толды бы ты и турбацыл меня..."

    Словом, крестьянин оказался в "Корионе" фигурою наиболее грубо декоративной, и малолетний Павел Петрович похвалил ее, уж конечно, не из сочувствия к униженному и оскорбленному, не оттого, что внял жалобе: "Да мы разорены", - его просто насмешил театральный простак, которого на сцене и приветствовали-то таким манером: "Какое странное и глупое лицо!"

    Что, однако, происходит в пьесе Фонвизина - Грессе?

    Русский полковник Корион удаляется в подмосковное поместье, бежит и удовольствий светской жизни и служебного долга. Приятель его Менандр ("твердый муж" в переводе) увещевает добровольного затворника, взывает к его совести и разуму. Корион открывается другу: его мучит раскаяние в том, что он покинул свою возлюбленную Зеновию. Он даже намерен покончить с собою - и выпивает яд.

    В этот-то роковой момент Менандр является вместе с Зеновией, простившей Кориона. Казалось бы, все трагически непоправимо... ан нет! Корионов слуга, добродушный пройдоха Андрей, подменил яд водицей, и все кончается к общему удовольствию. Торжествуют счастливые любовники. Торжествует и добродетельный Менандр: он вернул отшельника на стезю долга.

    "Посланием слугам", то даже менее прежнего), и недаром, говоря о первом опыте, называют заслуги не художественно-воплощенные, а исторические: то, что комедия оказалась той ласточкой, за которой началась весна. То, что и крестьянин, какой-никакой, впервые подал с российской сцены голос. Да еще "круцынящийся" о разорении.

    Для самого Фонвизина это историческим не оказалось: крестьяне так и не стали главными его персонажами. Зато, возвращаясь от устья к истоку, можно заметить, как до назойливости громко зазвучало в декоративном и декларативном "Корионе" то, что войдет потом в плоть комедии "Недоросль", вернее и там, не уместясь во плоти, вырвется наружу в призывах Стародума:

    "Ты должен посвятить отечеству свой век,

    Коль хочешь навсегда быть честный человек".

    "Первое его титло есть титло честного человека", - позже напишет о государе сам Фонвизин. "Я друг честных людей", - возвестит его Стародум, и "честных" не будет означать: кто кошельков не ворует. Нет: кто следует высоким правилам чести, кто исполняет долг дворянина перед отечеством.

    основательнее.

    Есть в "Корионе" и еще одно полуневольное движение в сторону мыслей, которые потом Фонвизин доверит Стародуму: об участии сердца в делах разума, о необходимости их равновесия. Стародум скажет даже о "нынешних мудрецах", явно метя в мудрецов Просвещения, с которыми у Фонвизина к тому времени заведутся свои счеты:

    "Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротют с корню добродетель".

    Сперва, впрочем, кажется, что, напротив, о соучастии рассудка и сердца говорить не приходится; в "Корионе" разум и "чувствие" не только не союзничают, но расщеплены между положительным Менандром и заблуждающимся Корионом, - причем, конечно, разум вверен, по всем канонам Просвещения, наиболее добродетельному.

    "Ты с здравым разумом согласно мне вещаешь, но чувство победить уже не может он..." - скажет Корион, а Менандр убежден в обратном: "Рассудок чувствие свободно одолеет; над сердцем человек власть полную имеет..." И - по сюжету - победа за Менандром.

    голосу собственного удовлетворенного сердца.

    В первоисточнике, у Грессе, ничего подобного в помине не было; ему в голову не приходило нагружать свою непритязательную комедию тяжеловесными тирадами о долге перед отечеством и о первенстве рассудка. Да и фабула фонвизинской переделки сама по себе вовсе не нуждается в катоновско-суровом истолковании Корионова побега; хандрит он от любовной страсти, более ни от чего. Словом, у Грессе все было стройнее и логичнее, у Фонвизина же нелепость громоздится на нелепость. Воплощение разума за руку приводит в дом утраченную любовь. Менандр одерживает верх не столько над Корионом, сколько над самим собой. И рассудок отнюдь не в силах легко овладеть "чувствием", напротив, он сам вступает с ним в союз, сам становится воплощением чувства.

    Эта странность - в духе русского восемнадцатого века.

    "Теперь было бы для нас непонятно, - говорил Пушкин о Радищеве и его товарище Ушакове, - каким образом холодный и сухой Гельвеций мог сделаться любимцем молодых людей, пылких и чувствительных...".

    "для нас", а не "для меня"; не зря он прибегнет к сослагательности: "было бы непонятно". Сам-то он, кажется, понимал.

    "Утро провел с Пестелем, - делает он запись в дневнике 9 апреля 1821 года; - умный человек во всем смысле этого слова. "Mon coeur est materialiste, - говорит он, - mais ma raisori s'y refuse". Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю...".

    Может быть, одна из причин оригинальности, выразившейся в этом каламбуре: "Сердцем я - материалист, но мой разум этому противится", - близость историко-психологического типа, свойственного восемнадцатому веку, к Павлу Пестелю, человеку спартанских или римских добродетелей, стоику, "классику" в отношении нравственного кодекса. (Лучшее, что можно сказать о человеке в екатерининский век, было: "римлянин", и не зря сама императрица в письме к Вольтеру именно этим словом решила возвеличить интимно-рыцарские и, что сомнительнее, государственные дарования Григория Орлова.) Заговорщик Пестель, "русский Брут", все решительно, от самой своей жизни и честолюбия до чистоты собственных рук, готовый положить на алтарь отечества (как известно, он не только шел на цареубийство, но собирался пожертвовать цареубийцами, а в случае победы надумал удалиться от власти), - он сгодился бы на роль героя трагедии классицизма, Сумарокова или Княжнина.

    Вообще век не кончается с последнею секундой 31 декабря ..00 года, "человек восемнадцатого" или "человек девятнадцатого столетия" - это не указание на одну только дату рождения; люди века предшествующего еще продолжают жить в веке последующем, - не старчески доживают остаток дней, как Троекуровы и Верейские в пушкинское время, но живут, затесавшись в новое поколение, и, допустим, сам Пушкин олицетворяет собою преемственность столетий, даже причастность к комплексам минувшего века; слушает разговоры Загряжской, чувствует себя почти современником Петра Гринева, живо, как однолеток, полемизирует с Радищевым или кровно приемлет Фонвизина.

    Вернемся, однако, к серьезному Пестелеву каламбуру.

    "холодного и сухого" Гельвеция. А разум, парадоксально не соглашающийся с сердцем, - свидетельство того, что русские головы все-таки еще не способны безоглядно подчиниться идеям новейших философов.

    Многие из больших людей восемнадцатого века, возраставшие на идеях Просвещения, могли бы позаимствовать у Пестеля его слова. Они воспитывались на беспредельном уважении к разуму, они творили культ его, но, оставаясь людьми (кем невозможно не быть, сердцем), корректировали его доводы велениями души, больше того, присваивали своему кумиру достоинства символа нравственности, "святой мышцы".

    Разум, сделавшийся воплощением чувства, - эта странность, случайно прорвавшаяся в неумелом и робком "Корионе", гораздо после будет Фонвизиным осознана. "Разум, кажется, применить можно к зрению, - напишет он. И, чтобы не подумали, будто речь о зрении внешнем, холодном, вненравственном, добавит: - Он есть душевное наше око".

    государственных иллюзий, когда, кажется, все более или менее просто. "Ты должен посвятить отечеству свой век, коль хочешь навсегда быть честный человек". Только от тебя, от правил чести зависит посвятить себя отечеству, а уж оно-то тебя ждет не дождется. Как твоего Кориона из его огорчительного побега.

    Истинно русской комедией "Корион" стать не мог, зато это "склонение на свои нравы" сумело-таки отразить хоть черточки современности, в отличие от комедий Сумарокова; зато оно начало период, провозглашенный Лукиным... И перед нами могла бы возникнуть вполне идиллическая картина литературного единомыслия, если бы быт, который так не хочется учитывать, говоря об истории литературы, не вмешался грубо и мелко.

    "Состояние мое теперь таково, что я лучшего не желаю, если оно продолжится, - пишет Фонвизин сестре Федосье 26 июня 1766 года: - Иван Перфильевич ежедневно показывает мне знаки своей милости; по крайней мере не имею я того смертельного огорчения, которое прежде чувствовал от человека, коего и самая природа и все на свете законы сделали ниже меня и который, несмотря на то, хотел не только иметь надо мною преимущество, но еще и править мною так, как обыкновенно правят честными людьми многие твари одинакой с ним породы. Все мое счастие состоит в том, что командир мой сколь ни много его любил, однако любовь его к нему преодолели его рассуждение и честь".

    Кто же этот злокозненный враг, стоящий столь ниже Дениса Ивановича и тем не менее так ему досаждающий? Ответ - в следующей фразе:

    "Иван Перфильевич, будучи сам благородный и честный человек, раскаивается в прежнем своем поступке с Лукиным..."

    Да, это все тот же Владимир Игнатьевич Лукин, сын придворного лакея (отсюда дворянская надменность Фонвизина), один из секретарей Елагина, любимец его, самое близкое доверенное лицо, чему, вероятно, способствовало и то, что, как Елагин, Лукин был масоном, даже стоял во главе ложи "Урания".

    Он-то и оказался злейшим врагом того, с кем, казалось, надо быть ему союзником. Но литературные отношения тогда мало что решали.

    "командиру" место, тяжелый ли характер Лукина, насмешки ли острослова Фонвизина, натолкнувшиеся на обидчивость; как бы то ни было, началась вражда, самим Денисом Ивановичем в "Чистосердечном признании" описанная так:

    "Сей человек, имеющий, впрочем, разум (Д. И. хочет быть объективен.- был беспримерного высокомерия и нравом тяжел пренесносно. Он упражнялся в сочинениях на русском языке; физиономия ли моя или не весьма скромный мой отзыв о его пере причиною стали его ко мне ненависти. Могу сказать, что в доме самого честного и снисходительного начальника вел я жизнь самую неприятнейшую от действия ненависти его любимца".

    Но в конце концов капризный нрав "честного и снисходительного" стал тяжел для Фонвизина. Допекаемый Лукиным и не защищаемый более Елагиным, Фонвизин просился в отставку, хотел переменить службу, но тут сказалась та самая черта знаменитого чудака - не терпел он, если кто-нибудь делал то, чего не мог делать он, или имел то, чего у него не было. Чудачество обернулось самодурством: патрон не хотел никому уступать столь способного литератора, а без его воли никто Фонвизина не брал, не желая ссоры с Елагиным. Спутник уже неохотно крутился в орбите сановной планеты, и сила притяжения стала невыносимой:

    "С.-Петербург, сентября

    11 дня 1768.

    На полученные по нынешней почте милостивые ваши письма ничего в ответ донести не имею, как только то, что я на просьбу мою никакой резолюции не имею... Такая беда моя, что никто прямо от него брать меня не хочет; а на него я никакой надежды не имею. Он говорит, что я, пошед в отставку, сам себя погублю и что, переменив место, будто также сам себя погублю; а не погублю себя, оставшись у него. Слыханы ли в свете такие ответы? Как бы то ни было, я с ним в нынешнем же месяце расквитаюсь. Мне жить у него несносно становится; а об отставке я не тужу: года через два или через год войду в службу, да и не к такому уроду.

    Затем, прося родительского благословения, остаюсь всепокорнейший ваш сын..."

    В нынешнем же месяце расквитаться не удалось, зато Елагин сделал уступку: полагая этим Фонвизина угомонить, отправил его в полугодичный отпуск в Москву, к семье. А потом, внемля просьбам подчиненного, продлил отпуск еще на полгода.

    За этот год в жизни Дениса Ивановича произошло два серьезнейших события.

    В автобиографическом "Признании" он, человек давно и сравнительно счастливо женатый, все же вспоминал ту, несбывшуюся свою любовь как нечто, превосходящее все, им испытанное: "И с тех пор во все течение моей жизни по сей час сердце мое всегда было занято ею".

    Любимая его была замужем, и хотя сердце ее откликнулось и она сама призналась Денису Ивановичу: "Я люблю тебя и вечно любить буду", обоюдное счастье было невозможно. Они расстались, и Фонвизин навсегда запомнил ее как "женщину пленящего разума, которая достоинствами своими тронула сердце мое и вселила в него совершенное к себе почтение".

    Эти слова восхищенного и признательного возлюбленного; есть и строки человека стороннего, описавшего предмет его страсти не столь воодушевленно, - что ж, тем очевиднее выступают замечательные достоинства этой женщины.

    "В сих собраниях находилась всегда А. И. Приклонская, с отличным умом, начитанностью, склонностью к литературе, отменным даром слова и прекрасным органом (по-нынешнему сказать, хорошо пела. - Ст. Р.). Она подтверждала истину, сказанную Ломоносовым:

    Хотя нельзя было прибавить с поэтом, что ум ее небесный дом себе имеет тесный. Напротив! Телесные свойства природы ее не соответствовали умственным: длинная, сухая, с лицом, искаженным оспою, она не могла бы внушить склонности человеку, который смотрел бы одними внешними глазами: но ум сочувствует уму и зрение умного человека имеет свою оптику. Как бы то ни было, но Фон-Визин был ей предан сердцем, мыслями и волею: она одна управляла им, как хотела, и чувства его к ней имели все свойства страсти, и страсти беспредельной!"

    О беспредельности сказал и сам Денис Иванович. Он посвятил перевод повести "Сидней и Силли" госпоже своего сердца, и последняя фраза посвящения была:

    "Ты одна всю вселенную для меня составляешь".

    Второе: он написал "Бригадира".

    Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18
    19 20 21 22 23 24 25
    Раздел сайта: